
В тот июньский вечер воздух наполнялся приятным сладким ароматом цветущего липового дерева, который перемешивался с горьким запахом сожженной травы. Мы проживали на окраине маленького городка, между заброшенной пилорамой и нашей не слишком крепкой пятиэтажкой, которую стены помнили благодаря детским рисункам, а также незаживающей трещине, оставшейся после взрывов. С утра я отправилась на смену в аптеку. К полудню я ощутила на себе тяжесть усталости: клиенты приходили с привычными просьбами — «что-то от сердца, что-то от нервов, что-то для сна, чтобы вот прямо сейчас» — и смотрели на меня, как будто я могла вернуть им то, что не продается.
Ужинала я на улице во дворе, когда почудился визг. Это был не резкий и не одноразовый звук, а тянущийся, как тонкая нитка, из горла. У облупленной кирпичной стены кто-то держал щенка за шкирку, как старую тряпку. Я приметила неопрятную руку с потемневшими от табака пальцами, грубую коричневую шерсть и лицо, искаженное мучительной судорогой. На ушах и пузике щенка липли черные комки — первоначально я решила, что это грязь, но потом поняла: клещи.
— Откуда ты, маленький гаденыш? — произнес голос, и рука дернула щенка, словно проверяя, не спрятаны ли там внутри деньги.
— Поставьте его, — произнесла я. Мои слова прозвучали тихо, но отразились от стены, возвращаясь ко мне, словно чужие.
Мужчина обернулся. Это был дядя Паша, наш сосед, который иногда чинил трубы, а иногда исчезал на целую неделю. Ночами он орал на свой приемник, словно мог его победить.
— Если хочешь, забирай, — произнес он. — Здесь их штук с десять — как мусора. Мать ихняя дотронется, сдохнет — и хорошо, не будет плодить.
— Не надо так, — я сделала шаг ближе, и щенок, обитый на его ладони, дрогнул. — Он живой.
— Живой, — согласился Паша, и вдруг снова задергал щенка. — Жить ещё надо уметь.
Я причмокнула, как перед прыжком в прохладную воду и сделала шаг. Не помню, что сказала — похоже, ничего. Просто забрала его. Тепло от его маленького тела пронзило мои ладони, как полынь в ногах полевых прогулок. Щенок не пищал, лишь дёрнул лапкой, как будто хотел уплыть от меня, но не мог.
— Смотри, умная нашлась, — произнес Паша. — Всю жизнь его, как здрасьте, будешь потом носить, когда сдохнет.
— Не сдохнет, — ответила я, сама не веря.
— Посмотрим, — он сплюнул в траву и отвернулся к своему радио, которое всегда шипело, как злая кошка.
Я держала щенка двумя руками, словно несу воду в миске, опасаясь расплескать. У подъезда меня встретила соседка Оля, та самая, что сходит в церковь даже когда нет сил идти в магазин.
— Катя, что это? — спросила она, закрыв рот ладонью.
— Щенок. Клещи. Надо в клинику.
— А сейчас вечер — все врачи разъехались.
— Мы всё равно везем его.
— На чем?
— На чем угодно.
Оля побежала за сумкой, а я набрала ветеринарную клинику. Они ответили сразу — городской шум в динамике был таким знакомым, как дождь, стучащий по подоконнику.
— Привозите. Держите в тепле. Не выдёргивайте сами, — сказали мне.
— Успеем?
— Если успеете, значит — успеете. Мы будем.
Мы поймали попутку: дед на старенькой «девятке» отвёз нас через весь город, молча. Он только раз спросил:
— Это чей?
— Ничей, — ответила я.
— Значит, уже ваш, — произнес он и улыбнулся.
В клинике пахло карболкой и мокрой шерстью. Щенка забрали из моих рук так осторожно, что я впервые за день позволила себе глубоко вздохнуть. Доктор — молодая женщина с обгоревшим носом — взглянула на меня со столь большим сочувствием, что оно перевешивало любой диагноз.
— Можете остаться с ним, но предупреждаю: будет непросто, — сказала она.
Я кивнула. Оля осталась в коридоре, зажав в руках чётки, несмотря на то что ее молитвы всегда были какими-то простыми и земными, без формальностей. Я вошла в небольшую комнату, где единственный свет исходил от лампы под потолком, и уселась на табурет рядом со столом. Щенок лежал на боку, и его грудная клетка поднималась так редко, будто он экономил на каждом вдохе. Доктор вставляла катетер, кто-то держал его лапку.
И вот здесь, среди запаха меди и йода, я впервые заговорила вслух — не для людей, а к нему. Поняла, что это был монолог, слов которого внутри меня, кажется, всегда было слишком много, но не было адресата.
Приди в себя, малыш. Я не знала, что тебе так больно. Я пришла слишком поздно. Я не умею спасать, я просто делаю вид, что умею, потому что в противном случае жить невозможно. У меня есть дом с двумя кружками и старым пледом, работа, где люди спрашивают у меня лекарства — но я не могу им гарантировать, что завтра будет тише, чем сегодня. Я не врач, я не воин, я всего лишь женщина с плохим зрением, в кармане которой есть резинка для волос и мелочь на удачу. Я не знаю, выживешь ли ты, но я знаю, что ты не мусор и не пустое место. Если получится, ты будешь жить. Если нет — я буду рядом до последнего. Я не уйду. Обещаю.
Доктор подняла глаза, как будто услышала, хотя я шептала. Она кивнула, как кидают головы присяжные после единогласного решения.
— Начинаем, — произнесла она.
Мы извлекали из него черные шарики, которые тянулись за жизнью, как могли, но жизнь они высасывали чужую. Каждого клеща я видела, будто через увеличительное стекло: один, другой, третий. Когда казалось, что их стало меньше, открывалась новая россыпь. Щенок ни разу не в изнеможении не завизжал, только дрыгал.
В коридоре послышались шаги. Оля заглянула:
— Катя, тебе воды?
— Нет, — ответила я. — Просто будь рядом.
— Я тут.
Ночью нас отпустили домой с маленьким свёртком в старом шарфе. Доктор сообщила:
— Шансы есть. Как назовете, чтобы не было больно звать?
— Гречка, — решила Оля. — В этом году всё должно называться по крупе.
Мы засмеялись, хотя смеяться было не с чего.
Дома я уложила его на плед и налив воду в мисочку. Гречка не пил. Я сидела на полу и слышала, как у соседей сверху перекатываются вещи по полу — будто волна бьется, но не падает.
Утром я вышла на балкон, и меня окатило голосами. Снизу, у подъезда, мужчины курили и обсуждали, кто будет делать крышу на детской площадке — ведь ветер унес всю конструкцию во время грозы. Паша стоял среди них как столб, мешая им в разговоре.
— Убери своих собак, Катя, — крикнул он, заметив меня. — Будут твои — твоя крыша и подведёт.
— Не твоя забота, — ответила я.
— Моя забота — чтобы двор был чистым, — сказал он и жестоко засмеялся.
В тот же день я узнала, что прежде у Паши была работа на трассе — латать асфальт, потом он уехал на юг, на стройку, а потом вернулся, быстро состарившись. Говорили, дети его давно уехали. Говорили, у него в сердце железо, а в голове уголь. Говорили много чего. Я думала о его руке, держащей щенка, как вещь. И я злилась — на него, на себя, на жуткую привычку нашего города считать, что чужая жизнь — это мелочи, недоразумения в начале сезона.
Гречка жил. Едва-едва ел, но смотрел на меня так, как будто запоминал мою жизнь целиком — от ногтя большого пальца до родинки под левой бровью. Я боялась каждое утро: открывала глаза и слушала, дышит ли он. По вечерам я выносила его на улицу, на руки, потому что лапы ещё не держали, и сажала на траву, чтобы он набирал на себя солнечное в течение дня, как аккумулятор.
Как-то раз Паша сидел у того самого кирпичного столба и чистил нож. Я остановилась и почувствовала, как во мне поднимался прилив — это не та волна, что бьет и откатывается, а та, что сметает и тянет. Но в этот момент к Паше подбежал мальчишка лет десяти с рыжей челкой, сын соседки.
— Дядя Паша, мяч застрял, достанете? — спросил он. — Высоко.
— А что мне за это? — лениво поинтересовался Паша.
— Спасибо, — сказал мальчик и торжественно протянул ему конфету.
Паша потянулся, достал мяч из веток сирени и вернул. Он не взглянул на меня. Я тоже не сказала ничего, хотя во рту уже вертелось: «Зачем ты трогал щенка?» Не сказала. И, может быть, правильно сделала, потому что бывают слова, которые не лечат, а просто добавляют соли.
С началом июля город снова стал звучать рваными хлопками. Люди научились определять по звуку: «вылет» или «прилет». Я этого не научилась. Я лишь научилась держать Гречку чуть крепче, когда в стекле дрожали узоры. В аптеке спрашивали йод, бинты, снотворное, а ещё — что-нибудь от одиночества. Мы улыбались, как могли.
В один из таких дней небо зашипело, будто кто-то приложил к нему горячее железо. Сначала отдалённо, потом ближе. Мы с Олей стояли у киоска с помидорами — выбирали те, что пахли августом. Взрыв на рынке был так срежиссирован, будто это кино: первый звук, потом крик, потом тишина на полсекунды, затем выброс людей и дыма, как будто город выдохнул и потерял равновесие.
— Бежим, — произнесла Оля.
— Домой, — произнесла я.
Я схватила Гречку, который сидел у меня в рюкзаке, и мы вместе побежали дворами. Возле нашей пятиэтажки было пыльно, как в пустыне: окна, которые обрамляли остатки штор, торчали пустыми зубами. И там, у кирпичной стены, я заметила Пашу. Он стоял, держась за бетонный столб, и смотрел туда, куда я не хотела глядеть — на площадку, где качели звенели детскими воспоминаниями.
— Там собака, — произнёс он, увидев меня. Голос звучал не его — сухо и чужо.
— Где?
— Под навесом, плачет. Кто-то привязал — чтобы не бегала. Сейчас загорится. Поможешь?
Сначала я подумала: а ты что, не можешь? Но увидела кровь на его рукаве.
— Помогу, — произнесла я и положила Гречку Оле. — Держи.
Мы бросились к площадке. Дым был едкий, глаза сами по себе начали плакать. Под навесом действительно кто-то привязал взрослую собаку — ту самую мать щенков: массивная, бело-рыжая, с умными глазами. Цепь была замотана на железный столб, как каменный узел.
— Нож, — произнесла я.
— Забыл в подъезде, — прокашлялся Паша. — Сорваться даже не мог.
— Тогда руками.
Мы тянули. Я скребла пальцами по металлическим петлям, срывая ногти. Собака завыла — чёрный, густой звук. Где-то рядом гудела пожарная машина, но нам казалось, что она далеко, будто это выяснение отношений с самим Богом. Паша дернул цепь так, что губы у него побелели. И вдруг узел поддался, как будто устал быть узлом. Собака дёрнулась, скользнула между нами, как вода из пригоршни, и побежала. Я повернулась — и увидела, как крыша навеса трещит над нами.
— Выходим, — закричал Паша.
Мы вышли, но он как-то споткнулся. Я оглянулась: Паша держал в руках картонную коробку от яблок — откуда она у него? Он присел, словно закрывая её от искр своими телом.
— Идём! — закричала я.
— Тут щенки, — произнес он и улыбнулся той улыбкой, что я никогда не видела. — Их кто-то сюда спрятал. Думали, что в безопасности.
— Паша!
Он поднялся и прижал коробку к груди, как младенца, и шагнул ко мне, но что-то сверху взвизгнуло, как дикий провод, и осыпалось. Меня толкнуло волной, я упала на колени. В ушах было, как в море — гул, в котором нет чужих голосов, только твой собственный страх.
Затем было множество людей, воды, чьи-то руки, чуися крики. Когда дым снялся ветром, я увидела, что Паша лежит на асфальте, а рядом, перевёрнутая, лежит коробка. Из-под крышки торчали два мокрых носа — и они тихо пищали.
— Живы, — произнесла Оля, наклоняясь. — Смотри, Катя, живы.
Я села рядом с Пашей. Его глаза были открыты, в них не было злости. В пальцах он продолжал сжимать крышку, как будто даже в смерти не успел расслабиться.
— Спасибо, — произнесла я.
Он не ответил. Где-то вдали снова загудели сирены, а я вдруг ощутила, как у меня в кармане царапается Гречка — этого недостатка спокойствия, ему хочется наружу, к свету и к нему, к этому странному человеку, который утром мог смеяться зло, а вечером — прикрыть собой коробку, где пищит будущее.
На похороны Паши пришло немного людей. Мужчины из нашего двора, Оля с чётками, я с Гречкой, который ко времени уже научился стоять на четырёх лапах, хотя всё ещё подрагивал. У могилы стоял сын Паши — откуда он взялся, не знаю. Молодой, бледный. Произнес тихо:
— Мы мало знали друг друга. Но я знаю, что он не был плохим человеком. Он был упрямым. Упрямство не всегда злость.
Я молча кивала. После кладбища мы пошли по привычке к нашей кирпичной стене. На ней кто-то мелом написал: «Паша, прости». Ни выше, ни ниже, ни рядом — просто это сообщение, чтобы сохранить воздух, не давать ему разорваться.
Жизнь вернулась к привычной рутине. Ветеринарка прислала смску: «Гречка становится крепче. Приходите на прививку.» Мы пришли. Он стоял на столе и обиженно косил глазом на шприц, как любой приличный ребёнок. Доктор погладила по спине.
— Хороший парень, — произнесла она. — С характером. Будет жить.
Мы смеялись. Через неделю я нашла у мусорного бака коробку, похожую на ту, что Паша держал, и подумала о том, что там снова находится пищащее будущее. Я открыла, а там лежала связка ключей, аккуратно перевязанная изолентой, и записка: «Катя, это тебе. Третий подъезд, подвал. Не бойся, там не страшно.»
Я стояла с этой запиской в руках и чувствовала, как у меня по коже бегают мурашки, несмотря на то, что слово «бабочки» у нас давно ассоциируется не с летом, а с толпой взрывов, разрушающей воздух. Я спустилась в подвал третьего подъезда. Там пахло сыростью и металлом. В дальнем углу, за старым велосипедным колесом, были мешки с кормом, аккуратно уложенные миски, аптечка для животных и несколько старых, но чистых одеял. На стене было расписание: «Утро — корм. Вечер — вода. Понедельник — глистогонное. Воскресенье — гулять (если тихо).» Внизу подписано: «П.»
Я присела на корточки. Оказалось, что Паша каждую ночь, когда двор спал, приходил сюда, как на дежурство, и занимался тем, за что днем его ругали и о чем он не говорил — спасал чужих собак, как мог. Возможно, делал это не слишком неторопливо и грубо, так, как умел жить — но делал. Возможно, его жестокость была искалеченной попыткой контроля: когда вокруг всё рушится, легче быть грубым, чем признаться, что ты боишься. Я не собиралась оправдывать его — и не смогла бы осудить. Я просто сидела на полу подвала и плакала.
Оля пришла, когда я уже успокоилась. Она заглянула, как будто в чужой секрет.
— Что это? — спросила.
— Его место, — произнесла я. — Он дурак, Оля. Но и герой. У них часто одна и та же прическа.
— Будем продолжать, — произнесла она.
— Будем, — подтвердила я, и Гречка согласился коротким тявком.
Так у нас появился свой маленький приют — без вывески, без грантов и без красивых отчетов. Мы просто выносили миски, стирали одеяла, таскали мешки с кормом, иногда лечили, иногда прощались. Люди приносили то, что могли: кто консервы, кто старую переноску, кто теплую куртку — в подвале холодно даже летом. И каждый раз, когда я закрывала двери на ночь, мне казалось, что Паша стоит в тени и молча кивает. Я не знала, зачем мне это нужно — кроме очевидного. Но была уверена в том, что если заниматься этим, мне придется вглядываться в пустоту.
Однажды к нам пришел мужчина в военной форме — не молодой, с рыжей бородой. Он долго стоял у двери, потом произнес:
— У вас щенки не подросли ещё? Нам на блокпост нужен товарищ. Тихий, но смелый.
— Есть один, — показала я на Гречку. — Не щенок, но молоденький. Он пережил такое, что смелым должен быть.
— Пойдем знакомиться, — сказал он и присел на корточки. — Привет, герой.
Гречка подошел, понюхал ладонь, посмотрел на меня. Я кивнула.
— Если он захочет — я дам, — произнесла я. — Но пусть решит сам.
Решение заняло чуть больше минуты. Гречка поставил лапу парню на колено, как на порог. Мужчина улыбнулся:
— Значит, решено. Не волнуйтесь, мы будем беречь.
Я кивала, пока в груди не стало пусто-пусто, как после большого смеха или долгого плача. Оставлять его было мучительно, как отрывать пластырь на живом месте. Но в том, что он уйдет охранять людей, было что-то правильное, как правильная погода в день, когда надо сушить бельё.
Перед уходом мужчина сунул мне в руку маленький свёрток — старый, потрёпанный ключ в форме собачьей лапы.
— Нашли у рынка, — произнес он. — Говорят, это Пашино. Пусть будет у вас.
Я прижала ключ, и мне захотелось сказать что-то вроде «пока, Паша», но язык путался. Я просто прикоснулась к холодному металлу лицом.
Прошло время. Я стала привыкать к тому, что хорошие вещи не так заметны: они тихие, как вода в старой канаве, как шёпот Оли, когда она молится за всех — без имён. Мы с соседями сделали крышу на площадке, посадили рядом молодую сирень. Часто ловила себя на мысли, что жду — как звонка или письма — какого-нибудь знака. И однажды он пришёл.
В подвал зашла девушка лет двадцати, в руках — сумка, в глазах — то самое, что я узнаю издалека: пустыня и оазис вместе.
— Вы Катя? — спросила.
— Я.
— Я от Гречки, — произнесла она и вдруг улыбнулась. — Нет, не то. Я от наших. Они сказали, что если мне страшно, чтобы я пришла к вам. Я пришла. Ещё сказали, что у вас я могу поплакать.
Я кивнула на одеяло у стены. Она села, положила сумку и уткнулась в руки. Плакала долго, тихо, так, как плачут люди, для которых это не слабость, а средство выживания. Когда она подняла глаза, ей стало немного легче.
— У меня был щенок, — произнесла она. — Его звали Серый. Его привязали во дворе, потому что соседи боялись, что он укусит их детей. А я боялась, что с ним что-то случится. И случилось. Я ушла за хлебом, а пришла — и цепь натянута, он хрипит. Я не успела. Я потом долго думала, что это я его привязала. Но мне сказали, что нет. Меня зовут Марина. Я хочу помочь здесь, если можно.
— Можно, — ответила я. — Нам всем здесь можно.
И мы начали новую жизнь — с Мариной, с новыми мисками, с расписанием на стене, где теперь две подписи: «П.» и «К.М.» Я записывала в список дел «позвонить в клинику», «купить пелёнки», «проверить замок». И ещё одно — всегда в последнем, чтобы не забыть: «не стать равнодушной». Я думала о Паше, о том, что у каждого своя ступенька в темноту, своя неуместная попытка удержать уходящее, — и что иногда жестокость — это крик, который не умеет быть словом.
С осенью Гречка вернулся на неделю — на передышку. Он стал уже взрослый, а в глазах — тот же свет. Он узнавал наш двор, подвал, сирень. Он сел рядом со мной и положил голову мне на колени.
— Ну что, герой, — произнесла я. — Опять уйдёшь?
Он вздохнул и посмотрел в небо. Там летела стая, и на миг показалось, что они несут с собой наш двор с площадкой, кирпичом, подвалом и всеми нашими маленькими жизнями. Я четко услышала отдаленный гул, и сердце дрогнуло — привычно. Но это был поезд. И я неожиданно для себя подумала, что когда-нибудь мы поедем, лишь бы вернуть себе способность хотеть.
Ночью мне приснился Паша. Он стоял у стены и пытался прикурить, а зажигалка не работала. Я подошла, протянула свою. Он кивнул, вдохнул, выпустил дым и произнёс:
— Ты тогда сказала — не сдохнет. И правда — не сдох.
— Спасибо, — ответила я. — За всё.
— Да ладно, — произнес он и вдруг улыбнулся своей тихой, совсем не грозной улыбкой. — Береги коробку.
Я проснулась — и поняла, что он прав. Беречь коробку — значит заботиться о том, что внутри. За всё живое, что пищит и жаждет, чтобы его взяли к себе. За наш маленький подвал. За девочку Марину. За Гречку, который смотрит в небо и знает, когда начинается опасность раньше нас. За города, где люди всё ещё умеют смеяться в июле и плакать в августе.
И о себе — женщине с плохим зрением и резинкой в кармане. Я научилась не откладывать слова. Когда вижу жестокость — говорю. Когда вижу жизнь — беру в руки.
Иногда кажется, что мы ничего не меняем. Но потом в подъезд заходит мальчишка с рыжей челкой и спрашивает:
— Тётя Катя, можно я погуляю с той бело-рыжей? Ну, которая разумная.
— Можно, — отвечаю я и протягиваю ему поводок с потёртым брелком-лапой. — Только недалеко. И если будет страшно — возвращайтесь сразу.
Он кивает серьёзно, как взрослый мужчина, и уводит собаку в сторону сирени, где всегда немного тень. Я смотрю им вслед и чувствую, что моя коробка полна: в ней сердца, которые пока что бьются отдельно, но однажды научатся биться вместе. Я плачу, не пряча лица, и улыбаюсь. Потому что знаю: у всего этого есть продолжение. И неожиданный поворот уже произошёл — там, где человек, который стал нам не нужен, прикрыл собой пищащее будущее. И оно теперь смотрит в небо — не как в пустоту, а как на путь домой.
